По ту сторону реки

В одном из киевских издательств вскоре выйдет в свет очередная книга прозаика, поэтессы и художницы Каринэ АРУТЮНОВОЙ – «Падает снег, летит птица». О чем она? «О свойствах человеческой памяти. Что она хранит, от чего отказывается, к чему привязывается, чего избегает. Почему подробности важнее дат, и почему вкусы и запахи, цвета и оттенки возвращают нас к себе настоящим», – говорит автор. Ниже мы публикуем несколько глав из книги, которые нам любезно предоставила Каринэ.

По ту сторону реки

У ваших детей армянские глаза, — с грустинкой, — со вкусом затягиваясь, гостья пристально смотрела через стол, на папу, и от этого взгляда мне отчего-то делалось неловко, — я мало что понимала в женском кокетстве и искусстве изощренного флирта, а это был, несомненно. флирт, — нахваливая наши грустные глаза, гостья явно имела в виду папины, — вот тут уж без дураков, — с той самой пресловутой грустью (а не грустинкой), и иронией (приподнятая правая бровь), — чего таить, папа производил особенное впечатление на многих, но рядом была мама, и потому все комплименты, тайные и явные, доставались нам с братом, — воодушевленная, я делала еще более (по моему разумению) армянские глаза, добавив в них неземной тоски и вселенского разочарования, а повод тому находился довольно быстро, — ну, например, одно напоминание о том, что завтра понедельник, уроки не сделаны, и вряд ли будут сделаны, потому что гости.
Гостей я любила. Веселую суету «до», — шумные приветствия в прихожей, острый аромат духов (особенно зимой), тяжелую охапку пальто, которую бережно складывала в своей комнатушке, на диване. Дразнящие запахи, доносящиеся из кухни, и то воодушевление, с которым папа накрывал на стол. Вилку слева, нож — справа, — и как они всё это помнят, эти взрослые, — и еще салфетки! Как, не осталось, а наверху? А в шкафчике, а в кладовке? — зажав в кулаке свои пять сольдо, я неслась за салфетками, распираемая исключительностью возложенной на меня миссии.
Кто ходит в гости сейчас? Куда? К кому, скажите на милость? Где то радушие, которого сегодня с огнем не сыщешь (за радушием приходится нестись на оленях, в заболоченные и нетронутые равнодушием места) — не правда ли, как похожи эти слова — «радушие» и — «равнодушие», — кто ходит в гости сегодня с такой обстоятельностью, с такой уверенностью переступает порог, за которым прыгающие от нетерпения дети и едва удерживающие радость взрослые, на что сейчас тратятся неспешные часы досуга, куда подевалась утонченная игра слов, легкость застольной пикировки, невинного флирта и долгого (уже на пороге) прощания…
У ваших детей армянские глаза, — брат был так еще мал, что комплимент я приняла на свой счет, и, улучив удобный момент, ринулась к себе в комнату сверять показания. Из зеркальной глади, волнуясь, смотрела на меня неловкая, некрасивая девочка — еще не подросток, но и не дитя, — вопрос внешности уже волновал, но еще не удручал, — у меня армянские глаза, — нараспев произнесла девочка и, приблизив взволнованное лицо к зеркалу, заглянула вовнутрь.
Вообще же, девочка эта часто заглядывала туда, в таинственное Зазеркалье, в тщетной надежде обнаружить то, чего не наблюдалось в окружающей ее, девочку, действительности.
Действительность же настораживала. Это странное раздвоение она носила в себе и расставалась с ним только дома. Здесь, у зеркала, исчезала неловкость, проступало всё то, о чем сложно было поведать кому-либо.
Где-то, очень глубоко, плескалось это древнее, глубинное знание, казалось бы, совершенно несовместимое с тем, что было на поверхности. Приходилось долго всматриваться в собственное отражение, пока движения не становились плавными, отточенными, глаза — огромными, — она воздевала руки, поднималась на цыпочках, вращалась вокруг собственной оси, ожидая волшебства.
Волшебство выныривало из зеркальных глубин, вознаграждая упорство, — красота была неуловимой, ее невозможно было застолбить, запомнить, приручить, — как долго нужно стоять у зеркала, чтобы исчез сутулый подросток с неровно подстриженной челкой…
Как часто она приходила к нему обиженной, с оттопыренной нижней губой, с насупленными бровями, — и, о, чудо, под детскими пальцами, разглаживающими зыбкость отражения, проступало Оно.
Взволнованно проводила указательным пальцем по переносице, ощущая гладкость кожи, уязвимость ее и тепло, — обида отступала перед внезапным откровением, — оказывается, она такая, другая, — вытянутая в струнку, замирала, любуясь двойником, — запоминая осанку, выражение лица, поворот головы, — вот и сутулости как не бывало, и близорукости нет, а есть тонкие руки, узкие плечи, длинная шея, — всё это, скрываемое уродливой школьной формой, обретало право на существование здесь, у зеркала.
Оно спасало ее, затягивало, сглаживало остроту извечного одиночества книжной девочки из хорошей семьи.
Одиночество увязывалось за ней повсюду, барахтаясь под лопатками вместе с тяжелым ранцем, оно было верным попутчиком всегда.
Им будет сложно расстаться. Пожалуй, даже невозможно. Об этом узнает она много позже, заглянув еще глубже в зияющую пропасть зеркал. Зеркал окажется много, одни будут льстить, другие — ошеломлять, возмущать, тревожить, — одно из них, не выдержав напряженности ее взгляда, разлетится на тысячи осколков.
Потрясенная, со втянутой в плечи головой и сжатыми у груди руками, она постарается забыть день и час, не возвращаться к нему снова и снова, — в пролетающих мимо осколках она успеет увидеть все свои страшные сны, и ту девочку, согнувшуюся под бременем печального знания.
Конечно, она попытается избавиться от него, освободиться, — казалось бы, чего проще, — перевернуть страницу, и, обмакнув перо в чернильницу, написать, обозначить это внезапное ощущение свободы, жизни, воздуха. Забыть свое отражение в глазах других, смыть муку и тоску узнавания.
Я есть, — я всё еще есть, — проводя пальцем по переносице, виску, ключице, — на ощупь, по дюйму, восстанавливая древнее знание, спасительное чувство красоты, она закроет глаза, уже не нуждаясь в подтверждении, она запомнит стоящую по ту сторону реки.

Ов сирун сирун

Я всякие слышала исполнения и вариации. И джазовую обработку, и прекрасный вокал, и неземной аккомпанемент, — но боже мой, боже ты мой, — всё это не то.
Потому что так, как пел ее мой папа.
Не то, чтобы совсем уж пел. Не выводил рулады, — для преподавателя логики и философии это было бы несколько… (хотя, я не сомневаюсь, существуют где-то солирующие в народных клубах преподаватели философии), нет, — он напевал. Просто себе напевал. Негромко, я бы даже сказала, совсем тихо.
Или когда их было двое. Папа и его старшая сестра. Он напевал, она подхватывала, доводя тему до совершенства, — голос у нее был низкий, чуть надтреснутый, такой, очень глубинный, и глаза блестели как-то особенно.
Что уж говорить о глазах моего папы. Что бы он ни делал, о чем бы ни говорил, и чего бы ни касался, главное в этом были — глаза. Потом — конечно же, руки, тембр голоса. Господи, о чем это я. Папины глаза пели, грустили и смеялись одновременно.
И голос, а также аккомпанемент, были в этом случае абсолютно неважны.
Обычно это происходило в день приезда папиной сестры. Вдоволь наговорившись, воздав должное ритуалу потрошения ашхабадской дыни, они умолкали как-то внезапно, — нет, не так, память подводит меня, щадит, не подпуская к моменту перехода к важному.
Ведь именно для этого летают самолеты, ходят поезда, — для этого преодолеваются тысячи километров, — совсем не для застолий, тостов, шума, — хотя и для этого тоже.
А вот для чего.
Тихий, очень тихий вечер. В углу мягко светится торшер. На столе — пиалы с зеленым чаем, вино, дыня. Еще что-то, неважно что. И двое уже немолодых людей напевают вполголоса. Немного как бы смущаясь, — «ов сирун, сирун».

Грань

— Всё, говорит, понимаю, но это, извини. Этого принять не могу.
Ведь пошлость на пошлости, ни одной внятной мысли или там аллегории, герои — пошлые, жизнь — невнятная, пустая, бесцельная, — ну, объясни мне, дуре, за что ты его так любишь?
М. — моя хорошая знакомая, почти подруга, взаимопонимание полное, чувство юмора на месте, — она принимает мою безалаберность, несобранность, отдельность, — оправдывает то, от чего другие бы давно отвернулись.
Один маленький нюанс. Довлатов.
Мое открытие. Моя гордость. Моя свежая, только что обретенная любовь. Мое спасение в бестолковые репатриантские будни, — мой, если хотите, стержень и смысл.
Только что куплены три тома. Не за горами четвертый (но это произойдет много позже, и этот, четвертый, станет особенно любимым и перечитываемым). С восторгом, обожанием и клокотанием в горле цитирую.
М. морщится. Она женщина широких (хотя и умеренно-религиозных) взглядов. Шляпка на белокурых локонах не так давно, в прошлой жизни М. была ярко-выраженной брюнеткой, полной жизни, огня, убеждений, отваги и безудержной любви к Армении.
— Поверишь, — Армения случилась раньше Израиля. Я приняла ее как первую родину, созвучную моей душе. Аствац. Цавт танем. Майрик. Джур. Шноракалутюн. Баревдзес. Что ты знаешь, я была молода, гораздо моложе, чем ты сейчас, — она приоткрывает миндалевидный глаз и раскачивается, погружаясь в воспоминания.
Двадцать пять лет на Земле Обетованной притушили огонь, поубавили отваги, стерли краски, однако прибавили благоразумия, осторожности.
— Столько пройдено, в конце концов, — алия 70-х, что ты знаешь о настоящей алие, детка, не было ни тебе русских газет, ни русских маколетов (продуктовых лавок), ни книг, — требовалось всего лишь родиться заново, сжечь все мосты, позабыв обо всем, что было до. Мы ведь не за колбасой ехали, дорогая. У нас были идеалы. Слово сионизм для нас не пустой звук.
И всё же, Армения. Вначале была она.
Нет, до всего был Мандельштам. Запретные, полузапретные листочки, стертые буковки на дрянной бумаге. Откровение. Причастие. Смысл.
Закрыв глаза, она цитирует. К слову, память у нее куда лучше моей. Это середина девяностых. Нет гугла или яндекса, которые всегда в помощь. Таинственные узелки памяти пока не атрофированы переизбытком информации и услужливой подсказкой умных систем.
— Меня и принимали за армянку. Ты не смотри. Я была смуглой, юной, гибкой, с горящими глазами. Как они все смотрели на меня. Армен, Сурен, Вачик, Ваагн. Ты армянка, джана? Я и была тогда армянкой. Это была моя история. Моя гордость. Мой дух. Моя жизнь. Израиль еще был невнятен, недостижим, призрачное облачко на горизонте.
А потом я вернулась в Киев. Уже объятая тоской, — по звуку, цвету, жару, любви. Это была такая вселенская любовь, захватывающая, безудержная. Она мне снилась, Армения. Глаза снились, лица, голоса. Линии. Краски. Воздух, раскаленный, тронь, обожжешься. Мне снилась другая жизнь, полная глубокого смысла.
И тут я вспомнила. Не то чтобы вспомнила. Просто совпало всё. Благодаря Армении я почувствовала себя тем, кто я есть. Я получила свое еврейство, точно скрижали на горе Синай, из рук армян. Хотя они не подозревали об этом. Вот так это происходит. Ты получаешь этот дар. Обретаешь. Благодаря первой любви ты обретаешь новую. Я стала еврейкой благодаря армянам. Я поняла, как можно любить себя, свое, гордиться тем, кто ты есть.
А потом всё совпало. Сион. Голос Израиля. Радио Рэка. Те самые люди, те самые книги. Отец так и не простил меня. И я не простила себя. Хотя и сегодня не могла бы поступить иначе. Мой дух рвался из душного Киева семидесятых. Мы больше не увиделись с папой. Никогда.
Она поправляет шляпку и кажется мне ужасно пожилой, надломленной, — воплощение мечты оказалось совсем не таким уж радужным делом.
Жизнь прожита, дети выросли. Квартира (от пола до потолка — полки с русскими книгами, репродукциями, — кстати, первого моего Минаса Аветисяна я увидела у нее дома, — черно-белое издание, пошатнувшее основы мироздания, хотя черно-белый Минас — это нонсенс, ошибка). Квартира одна, другая. Банки, ссуды. Шук в канун шабата. Полные тележки с провизией.
— Господи, когда-то мы были голодны и счастливы. Просто так.
Она вертит в руках книгу, листает, пытается постичь.
— Может, я чего-то не понимаю. Ведь я так люблю армян. Аветика Исаакяна наизусть, — даже ты не знаешь, а я знаю. Паруйра Севака с закрытыми глазами. Но это… Он точно армянин? Наполовину? Ты уверена? Боже, какие-то алкаши, ничего не понимаю.
Вздыхая, возвращает томик на полку, к собратьям. Я пристыженно молчу. Мне нечем крыть, нечем парировать. Есть вещи, которые сложно объяснить даже единомышленникам. Даже лучшим друзьям. Родителям, детям, возлюбленным. И дело не в чувстве юмора пресловутом, а в очень важной грани. Отделяющей, отдаляющей нас друг от друга. Всё дальше и дальше. Практически навсегда.
И грань эта — Довлатов.
«Из жизненных сумерек выделяются какие-то тривиальные факторы. Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни хрена не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки — тоже. Но я забыл, куда. Мне отомстят все тургеневские пейзажи, которые я игнорировал в юности.»

Об Авторе

ПЯТНИЦА

Независимая еженедельная газета

Похожие материалы

Оставить отзыв

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *